В газетах изображалась картина, поразившая воображение читателей: полубезумная жертва кораблекрушения, ее крик, разносящийся над пустынным морем, медленно заволакивающий волны туман и поглощающая свет ночная мгла. И хотя весь мир прочел о том, как спасательная шлюпка с трудом пробиралась во тьме к тонущему, о том, как Спиллейна поначалу сотрясали приступы истерического смеха, о том, как он не мог поведать свою историю, не проспав полутора суток кряду, в памяти у всех остался другой образ: потерпевший кораблекрушение, в одиночестве, в бескрайнем море, и его крик, несущийся над волнами.
А потом не успела его фотография исчезнуть со страниц газет, как он затерялся в суете больших американских городов. Он ни разу не послал о себе в Россамару вестей, долгое время не сообщали ничего и его приятели. Лишь спустя год после кораблекрушения его мать и сестру по дороге в церковь, на воскресную мессу, стали иногда останавливать незнакомцы и шепотом передавать, что Джона видели в Чикаго, а может быть, в Нью-Йорке, а может быть, в Бостоне, а может быть, в Сан-Франциско или еще где-то. О нем доходили самые скупые вести, и потому его близкие не тешили себя надеждой, что, сменив море на сушу, он обрел лучший удел. И если его родным передавали о нем два-три слова, то прихожане маленькой церкви догадывались об этом по тому, как низко склоняли они головы во время мессы и как смиренно держались, внимая монотонному шепоту молитв.
Но как-то октябрьским вечером, три года спустя, он поднял щеколду на двери материнского дома и неуклюже замер посреди комнаты. Дело было к ночи, и ни одна живая душа не видела, как он спустился с холма и перешел дорогу. Он приехал тайно, повидав самые дальние уголки света.
Не пробыв с родными и часа, он внезапно, словно стыдясь чего-то, встал и улегся в постель.
«Мне не нужен свет», — сказал он, и, уходя из темной комнаты, его мать услышала, как он глубоко вздохнул, выразив в своем вздохе несказанное облегчение. Прежде он сослался на сильную усталость, ничего удивительного, если вспомнить, что он прошагал пятнадцать миль от железнодорожной станции в Скибберине. Но шли дни за днями, а он по-прежнему не желал вставать с постели и выходить на люди. Казалось, ему опостылело море, наскучили многолюдные американские города. «Жаль его», — говорили соседи, а те немногие, кому случилось мельком его увидеть, передавали, что на лице его застыла печать страха, которую наложил океан еще в ту жуткую ночь. Поговаривали, что волосы у него поседели, или почти поседели, и что он зачесывает их со лба, на манер, невиданный в тех краях, и оттого, мол, кажется, будто глаза его вечно широко открыты и смотрят точно сквозь собеседника — смотрят и не видят. Ходили слухи, что и усы у него седые, щеки мертвенно-бледные, ввалившиеся, а под глазами залегли черные тени. Однако мать и сестра, единственные родные, были рады его возвращению. «Теперь-то он хоть у нас под боком», — не уставали повторять они.
Мать и сестра воспринимали его поведение как должное, не изводя упреками и придирками. Складно говорить ни он, ни они не умели, и потому день за днем, неделя за неделей они обменивались всего несколькими скупыми словами, и этого им вполне хватало, пока день плавно не перетекал в безмолвную ночь. Поначалу им казалось естественным время от времени заводить с ним разговор о кораблекрушении, но вскоре они поняли, что ему нестерпимы любые упоминания об этом. А еще они пытались развлечь его, приводя к его постели то одного, то другого соседа, но гости нисколько не радовали его. Напротив, после их ухода он надолго замолкал и, можно сказать, впадал в отчаяние. Бывало, что к ним заходил священник, подбадривал его и советовал матери и сестре, которую звали Мэри, как ни в чем не бывало ухаживать за ним и делать вид, будто жизнь бок о бок с неприкаянным страдальцем их нисколько не печалит и даже не тяготит. Со временем к Джону Спиллейну стали относиться так же, как к большинству затворников или полузатворников, каких немало найдется в любой деревне, — прикованных к постели, увечных, старых и дряхлых, забытых всеми, кроме преданных родных, которые по утрам приносят им в постель кружку молока и раздвигают занавески, чтобы впустить в дом солнце.
Ближайшим соседом Спиллейнов, жившим всего в нескольких сотнях ярдов, был Том Лин. Джон Спиллейн дружил с ним еще до того, как пошел во флот, и теперь Том Лин изредка заглядывал вечерами, чтобы поведать какую-нибудь местную историю, или чтобы купить Спиллейнам нехитрые припасы в Скибберине, или чтобы, если наутро он собирался торговать, пригнать для продажи на рынок их свинью вместе со своими. Человек он был тихий и спокойный, обремененный семьей и выбивался из последних сил, чтобы прокормить жену и детей. В доме Спиллейнов он, посасывая трубочку, сидел на деревянном ларе и потихоньку беседовал со старушкой, пока Мэри хлопотала в крохотной, мощенной плитами кухне, прибираясь к ночи. Но все трое, ведя неспешную беседу, ни на миг не забывали о том, кто безмолвно слушает их разговор в задней комнате. Дверь в нее никогда не закрывали и никогда не зажигали там лампу, да в этом и не было нужды, так как туда проникал луч света из кухни, падавший на изображения Христа и Девы Марии на стене и позволявший отчетливо видеть все, что творилось в убогом домишке. Бывало, разговор касался не местных новостей, а известий из далекого мира, по временам доходивших даже до Россамары, однако посреди таких разговоров Том Лин, спохватившись и повысив голос, выпаливал: «Да что же это я, дурачок, болтаю о дальних странах, а второго такого домоседа и не сыщешь. Ведь в соседней комнате человек, который чего только не повидал!» Однако человек в соседней комнате оставался безучастным, никак не подтверждал слова приятеля и не опровергал их. В ответ только скрип постели доносился из задней комнаты, словно Джон Спиллейн раздраженно поворачивался на другой бок, услышав свое имя.