— Еще бы! Целых три раза. Сначала прошлой ночью, примерно в это время, но ветер сорвал нас снова. Мы решили, что нам посчастливилось. Опять наскочили на риф и снова быстро снялись, опять нам повезло. Но в третий раз нас просто смяло, вот так! — Он хлопнул в ладоши. — Корабль разбило в щепки, кругом тьма, хоть глаз выколи! И как подумаю, что и двух часов не прошло!
— Вас разбило вдребезги? — продолжал расспрашивать тот же голос.
— Именно так, «Красотку Нэн» разбило вдребезги, сэр. Никто ничего толком и понять не успел. Все произошло слишком быстро. Когда пришел в себя, оказалось, что держусь за выступ утеса. Вцепился в него что было сил и держусь.
Тут валлиец встал, словно повинуясь какому-то внутреннему порыву.
— Вы были впередсмотрящим?
— Не я один! Мы все, сменяя друг друга, трое суток чередовались на посту. Клянусь вам, сэр, трое суток. Мы уже чуть не в беспамятство впадали, так были измучены.
Спиллейн и его домочадцы не сводили с валлийца взгляда, а тот, произнося свою маленькую речь, изменился на глазах: его черты снова исказились судорогой, он обессилел, румянец исчез с лица, хотя до этого еда и уют вроде бы уже вернули его к жизни. Он в мгновение ока превратился в утопленника, притащившегося к ним на порог этой ночью в прилипшей к телу мокрой одежде.
— Я просто свету невзвидел, я ведь живой, держусь за утес, а они пошли ко дну, все как один! Кроме меня, никто не выжил… Знаете, меня такой страх одолел, что я даже на помощь позвать не мог.
Тут медленно встал и Джон Спиллейн, тоже словно повинуясь какому-то властному внутреннему порыву.
— Они смотрели на вас?
— Кто?
— Ваши товарищи. Смотрели, не спуская глаз.
— Нет, — голос у валлийца дрогнул. — Нет, я об этом не думал.
Они как зачарованные глядели друг на друга.
— Значит, не думали…
Казалось, Джон Спиллейн потерял интерес к разговору. Теперь он говорил слабым, невыразительным голосом, но по-прежнему не сводил с моряка пристального, озадаченного взгляда. А тот, смущенный, смешавшийся, казалось, внезапно обрел силу, которую утратил Спиллейн, — торопливо, захлебываясь, он пытался донести до слушателей впечатления той ужасной ночи:
— Но я вот о чем подумал: сижу я здесь, за столом, а они там, все как один, разве не странно это и не правильнее было бы, если бы они сейчас вошли, все, друг за другом?
С этими словами, произнесенными сбивчивым полушепотом, в комнату точно ворвалась беспредельная, страшная тьма, окружавшая непроницаемой завесой хижину. Обитателям домика почудилось, будто они перенеслись в некий бесплотный, неосязаемый мир. Их охватил страх, что сейчас поднимется дверная щеколда, и они не решались даже посмотреть в ту сторону, чтобы невольным взглядом не впустить в дом ужас. Но все это нисколько не волновало Джона Спиллейна. Казалось, он ушел в себя, устремив взгляд на что-то, видимое ему одному. Чтобы немного успокоиться, все, кроме него, нашли себе простое повседневное занятие: Мэри стала убирать чайную посуду, Том — набивать трубку, и вдруг прерывистый, почти неразличимый голос снова заставил их замереть. До них стали долетать отдельные слова, потом целые фразы: «Поставили впередсмотрящим… А глаза у меня закрываются от усталости… Ничего не мог с собой поделать… Это ужасно, ужасно, но я ничего не мог поделать…» Охваченный мукой, он бросился к ним, повторяя: «Они окружили меня. Не сводили с меня глаз. Они обвиняли меня. Их было множество, все море ими было усеяно. Повсюду, куда хватало глаз! Они молчали, только глаза их горели во мраке, как бледные свечи!»
Скованные страхом, они смотрели, как он поворачивается к ним сутулой матросской спиной и исчезает в своем убежище. Они уже не могли различить его голос, они боялись пойти за ним.
Однажды вечером, на исходе мая, в комнату Уны, смеясь, ворвался изможденный Лиэм Дэйли — бледная тень того юноши, которого мы знали дома. Мы полагали, будто он только выздоравливает в Ирландии и еще совершенно беспомощен, и потому, увидев его, заликовали, словно он воскрес из мертвых. Какое-то время все тонуло в разноголосице шумных вопросов и ответов, шуток, в обмене дружескими насмешками и наперебой сообщаемыми новостями. Он, по своему обыкновению, уже остроумно шутил по поводу тридцативосьмидневной голодовки, которую выдержал в тюрьме, но несколько раз во время разговора его лицо мрачнело, и он умолкал, не сводя с меня задумчивого, опечаленного взгляда.
— «Вперил в меня горящий взор!» — наконец пожаловалась я.
Он рассмеялся.
— Вообще-то ты права, — сказал он. — Мне действительно рано или поздно придется поделиться с вами одной историей, и, если вы согласны меня послушать, я готов начать прямо сейчас.
Нам не терпелось услышать его рассказ, но, глядя на его помрачневшее лицо, мы затихли и хранили молчание до конца его непостижимого повествования.
— Вы скажете, что это был сон, — начал Лиэм, — и надеюсь, что вы правы. Я до сих пор ломаю голову, что же со мной случилось тогда, в тюрьме. Вы же знаете, что такое Килмейнхем?
Он улыбнулся Ларри, и тот кивнул в ответ.
— Пожалуй, это самая мрачная тюрьма в Ирландии, никто и не знает точно, сколько ей лет. Когда объявили голодовку, я сидел в карцере, мерзкой подземной темнице, иного названия ей и подобрать нельзя, кишевшей крысами и прочими тварями, туда не проникал луч света, там царила мертвая тишина. В этом крыле не содержали больше ни одного заключенного. Разумеется, сидеть в таком карцере — еще хуже, чем в одиночной камере, а особенно трудно выдерживать это во время голодовки, когда боишься лишиться рассудка.